«Окно в прошлое». Прочесть лагерь заново
Лагерная литература попала на периферию: Общество в России занято исключительно современностью, а для Запада сенсационнная ценность разоблачений ГУЛАГа давно уже исчерпана. Чтобы противодействовать утрате памяти, необходимо заново прочесть лагерь, ибо невозможно постичь советскую цивилизацию без сопровождающего ее мира теней. По ту сторону утвердившегося канона мемуарных текстов мы можем открыть литературу, которая разнообразно и своенравно реагирует на лагерь как экзистенциальную и мыслительную форму.
Эта литература выпала из пространства и времени: Сегодня она кажется несвоевременной и безродной. Литературе о советских лагерях заключения, как и ее авторам, не было дано счастья в жизни, а если и было, то только позднее, недолговечное. С освобождением из ГУЛАГа «лагерники» далеко еще не обрели свободы. Они, на многие годы отделенные от своих семей, вырванные из профессиональной и повседневной жизни, должны были вначале снова найти дорогу к «нормальности»; но тот большой разрыв, что прошел через их биографию, делал для большинства из них невозможным возвращение в их прежнюю жизнь. Им стоило чрезвычайных усилий бороться за реабилитацию и против продолжавшейся еще долгое время стигматизации, снова найти свое место в обществе и снова выстроить себе частную среду. Долгое и жестокое заключение вызвало, помимо физического нездоровья, вызвало у многих болезненные психические состояния, сопоставимые с проявлениями «синдрома концлагеря»: глубокое чувство вины за свое выживание, мучительное переживание заново пережитого ими ужаса, страх и депрессии.
Но не только подобные причины мешали освобожденным из лагерей узникам избавиться от травмы срока заключения , записывая воспоминания, - мешал и общественный климат, в котором действовало табу на правду о ГУЛАГе. Многих узников при освобождении обязали хранить молчание об ими пережитом; другие добровольно подчинились этому велению, или из страха перед по-прежнему могущественной тайной полицией, или для того, чтобы защитить своих детей от жестокой истины, или потому, что они не находили слов для описания этого кошмара[1].
Барьеры описания и лакуны восприятия на Востоке и Западе
Публичная дискуссия о мире советских лагерей и миллионах его жертв была разрешена впервые только в двух коротких фазах «оттепели» при Хрущеве. Дискуссия эта, между тем, застряла в самом ее – ложном – начале, поскольку руководитель партии в своей знаменитой «секретной речи» 1956 года хотя и критиковал Сталина и культ личности, но не подвергал сомнению основополагающую систему. Критика причин, действительная оттепель, могла бы, - и правители, конечно, понимали это, - неконтролируемым потопом смыть и весь тогдашний государственный аппарат[2]. Итак, принципиальная политическая дискуссия не состоялась, но не было и широкого осмысления комплекса вины и наказания, забвения и воспоминания. Бывшие узники увидели, что общество оставляет их наедине с собою, когда, вернувшись, они встречали бывших офицеров-следователей, охранников или доносчиков, которые тем временем оказались в выигрыше в сталинскую эпоху. К тому же, - чего не было в случае холокоста, - отнюдь не всегда было так просто отличить «жертв» от «преступников». Ибо террор поглотил также своих творцов и подручных: Все начальники тайной полиции сталинской эры, но также и тысячи служащих НКВД, партийных функционеров, судебных следователей и охранников сами попали в тюрьмы и лагеря[3]. Но «разбирательство со своим прошлым» затруднялось прежде всего тем, что преступления сталинизма были совершены не другими (внешним «врагом») и не над другими (политически, этнически или религиозно «чужими»), но собственным правительством над своим же народом[4]. Убежденные коммунисты и руководящие кадры даже в первую очередь оказывались жертвами чисток. Для пострадавших, но и для постсталинистского общества происходящее оставалось непостижимым; казалось, что оно – во всем своем чудовищном произволе – не допускает никакого рационального объяснения, что дополнительно блокировало психологическое осмысление и политико-исторический анализ.
Однако, невзирая на все эти обстоятельства, бывшие узники все-таки писали тексты о мире советских лагерей. Эти тексты, между тем, часто возникали с опозданием, тем более что их авторы едва ли могли рассчитывать опубликовать их в СССР. Публикация лагерного рассказа Солженицына «Один день Ивана Денисовича» в журнале «Новый мир» в 1962 году только подтверждает правило, как знаменитое исключение из него. Обыкновенно подобная литература могла распространяться только через «самиздат» в советском подполье или через «тамиздат» за границей, правда, там она попадала «не к той» публике, к которой, собственно, не обращалась[5]. Вот несколько примеров трудной истории публикации текстов: Александр Солженицын в 1973 году решился публиковать свой «Архипелаг ГУЛАГ» в Париже, после того как созданная с 1958 по 1967 год рукопись книги попала в руки госбезопасности. Следствием этого был арест и высылка из Советского Союза. Некоторые из «Колымских рассказов», написанных Варламом Шаламовым, начиная с 1954 года, циркулировали сперва в 1960-е годы в «самиздате» и в русских эмигрантских журналах, пока в 1978 году не удалось выпустить в Лондоне их полное русское издание. За эти публикации на Западе больной писатель подвергся травле, и в письме читателя в «Литературную газету» он отмежевался от них[6]. Евгения Гинзбург написала свои двухтомные воспоминания «Крутой маршрут» в хрущевыскую эру и надеялась опубликовать их в Советском Союзе. Однако эта надежда рухнула в 1966 году. Без ведома Гинзбург в Италии в 1967 (Часть 1) и 1979 годах (Часть 2) вышло неполное русское издание, основанное на самиздатских копиях.
До самой второй половины 1980-х годов одно только написание лагерных воспоминаний, не говоря уже об их несанкционированном распространении, означало для советского гражданина большой риск. Арест или гибель известных людей в ГУЛАГе по-прежнему замалчивались в словарях и энциклопедиях, а прошлое спрямлялось. Только с началом «гласности» и «перестройки» стертые некогда имена вернулись в тексты, а заретушированные персонажи – на фотографии, и советская публицистика и историография начали отслеживать в прошлом восходящие к Октябрьской революции следы насилия и террора. В этой беспримерной «переоценке истории»[7] все советское прошлое было подвергнуто тщательной проверке. Фильм Тенгиза Абуладзе «Покаяние», вышедший в кинотеатры весной 1987 года, дал моральному расчету с прошедшим общий и часто цитируемый девиз. Раскрылись архивы, незаконно пострадавшие были реабилитированы, бывшие жертвы могли нарушить обет молчания, судьба постигнутых сталинскими репрессиями этнических меньшинств и групп населения стала достоянием общественности. В результате впечатляющих усилий издателей состоялось «возвращение домой» изданной за границей лагерной литературы – от Солженицына и Шаламова до Гинзбург – и эта литература стала доступной российской читательской публике. К этому добавилось множество других текстов, скрытых до сих пор в ящиках стола или только теперь возникших: например, воспоминания Анны Лариной-Бухариной, Нины Гаген-торн, Надежды Иоффе, Льва Разгона, Дмитрия Лихачева, Олега Волкова, Анатолия Жигулина, Димитрия Панина, Георгия Жженова и многих других. Появилась, наконец, возможность понять вместе советское общество и живший в нем «мир теней».
Свержение памятника основателю ЧК Феликсу Дзержинскому перед штаб-квартирой КГБ 22 августа 1991 года было важной символической победой правозащитников, однако оно обозначало скорее конец, нежели начало публичного обсуждения прошлого и выработки формы коллективной памяти.До сих пор все еще нет ни центрального памятника жертвам ГУЛАГа, ни официального самокритичного осуждения сталинизма. Ни один из множества лагерей заключения не был превращен в национальный мемориал; они являются, правда, памятными местами для пострадавших в них людей, в которых и о которых большая политика никакого мнения не выражает[8]. Не произошло юридической проработки прежних преступлений в смысле уголовного преследования виновных. Напротив: После краха «перестройки» оказалось отвергнутым убеждение ее идеологов, что борьба против забвения неотделима от борьбы за гражданское общество. Правозащитное общество «Мемориал» оказалось в одиночестве[9]. «Национальные триумфаторы», как называл их Сергей Аверинцев, одержали - по крайней мере пока – победу над «жалобщиками» и «печальными»[10].
Окно во времени, открывшееся, когда критический дискурс определяли в решающей степени бывшие узники ГУЛАГа, похоже, закрылось снова. Хотя за это время все важные лагерные тексты вышли в русских изданиях и даже стали доступны в Интернете[11], в сегодняшней России они кажутся неуместными анахронизмами. Это связано с новой ориентацией общества, но и с радикальным изменением литературной сцены.
В конце концов, покаяние, совесть и правда как ключевые понятия споров эпохи перестройки означали не прорыв в новую эпоху, а завершение традиции, длящейся почти полтора столетия. После смерти Пушкина критическая общественность Росии перетолковала его сочинения, изобразив их «идеальным противовесом гнетущим формам земного господства»[12]. Предельная нагруженность слова, которому отныне приписывали характер откровения, сопровождалась игнорированием авторства и стилизацией биографии в житие – образец, который применяли также и в советское время, в том числе для целей поддержания государства. В сталинистском государстве почитание поэта сосуществовало с запретом на всякое непокорное слово. Противники режима окружали страдающего или умирающего в заключении автора культовым, почти агиографическим почитанием, ведь всем своим существованием – вплоть до мученичества – он свидетельствовал истину своих текстов[13]. Потребитель текстов сам был причастен к этой ауре. В советское время не только написание лагерных воспоминаний, но и чтение означало нарушение табу. Читатели, если они шли на этот риск, как бы заключали с автором соглашение: Теперь их соединяло эксклюзивное знание и общий поиск «настоящей» правды, по ту сторону официальной лжи. «Перестройка» была апогеем и окончанием той эры, в которой искусство выполняло разнообразные заместительные функции, и где поэт был больше чем поэт, как это выразил однажды Евгений Евтушенко[14], - а именно служил одновременно нравственным судьей и даже пророком.
С распадом Советского Союза сделалось «неупотребительным» также и диссидентское самосознание, неотделимо соотнесенное с государственной властью. В результате утратила свое значение критическая модель литературы, которая своей иерархией ценностей, своим морально-дидактическим пониманием предмета и механизмами языкового кодирования была неразрывно соединена с аффирмативным искусством, поскольку составляла его оборотную сторону. Литературная сцена быстро раскололась, «высокая» культура утратила свое значение, законы рынка заняли место упорядочивающих критериев мировоззрения и институционализированного литературного процесса, поэт утратил свой возвышенный чин и с тех пор остался только поэтом. Постмодернистский релиятивизм обесценил также – и в первую очередь – лагерную литературу, - теперь, когда она уже более не запрещена и ее потребление не является более конспиративным, она как бы потеряла саспенс и субверсивную притягательность.
А на Западе? И здесь литература о советских лагерях осталась почти трагически непонятой, поскольку снова и снова оказывалась между политическими лагерями. Скажем, во Франции во времена сразу после окончания войны господствовало прокоммунистическое настроение массы: Свидетельства о советских лагерях и насильственных акциях, или о сотрудничестве НКВД и Гестапо, подобные тем. Которые представили бежавший в америку бывший советский дипломат Виктор Кравченко (I chose freedom, 1946) или Маргарете Бубер-Нойманн (Als Gefangene bei Stalin und Hitler, 1949), здесь отвергали как «клевету»[15]. Позднее у части французских и нтеллектуалов, например у Андре Глюксманна, эта установка превратилась в антитоталитарную позицию, обратившуюся против гегемонии ортодоксальных левых[16], тогда как в Федеративной Республике Германии в 1960-е годы первоначальный антикоммунизм все заметнее уступал мышлению в духе анти-антикоммунизма. В «западню лояльности» антифашизма попались многие критически настроенные левые как в ГДР, так и в Западной Германии: Того, кто обнаруживал преступления сталинизма, подозревали в том, что он работает на правых и стремится преуменьшить жестокости национал-социализма. Когда в Германии в 1974 году вышел «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына, в консервативных кругах автора книги считали героем, но в то же время другие вменяли ему в вину предательство революции и находили в его книге «налет правой пропаганды»[17]. Таким образом, литературу о советских лагерях на Западе никогда не читали «нейтрально», или просто как русскую литературу, но – преимущественно в контексте национал-социалистической диктатуры в Германии – использовали ее как орудие для собственного политико-идеологического самоопределения. В то время как идеология нацистов для всех трезво мыслящих людей была чудовищным заблуждением, а холокост вызывал у всех единогласное отвращение, социалистический эксперимент, как бы искажен он ни был, мог при этом долгое время питаться утопическим обещанием создать лучшее, справедливое общество[18]. Это, вероятно, одна из причин того, почему геноцид евреев сохраняется здесь в «горячей» памяти, память же об архипелаге ГУЛАГ оставалась, напротив, «прохладной»[19].
С конца 1980-х годов жертвы Сталина еще раз заставили говорить о себе и в Германии: Были изданы поздние воспоминания немецких коммунистов, которые в качестве эмигрантов попали в советский ГУЛАГ, однако не могли сделать этот жизненный опыт достоянием гласности в ГДР[20]. Однако с тех пор мир советских лагерей давно уже не относится к числу тем, которые могут вызвать интерес к себе у западной общественности. Похоже на то, что прощание с послевоенным обществом – не только как смена поколений, но и как смена парадигм – капитально совершилось как здесь, так и там. Конфликт Востока и Запада выглядит сегодня чем-то чуждым, почти доисторическим, его констелляции смениилсь новыми войнами за веру и новым фундаментализмом вероучений. Информации и сенсации, которые могла предложить литература прежде, когда вводила читателя в запретные зоны лагерей, в наши дни достаточно известны и достаточно конкретизированы научными исследованиями.
Заново прочитать лагерь
Итак, для чего же еще – или снова – разговор о российской лагерной литературе? Для того, что только теперь она может развернуть весь свой потенциал – по ту сторону идеологических окопных боев конфликта Востока и Запада, по ту сторону взаимозачетов сравнительного взгляда на тоталитаризм, но и по ту сторону биографического бремени и вовлеченности. В наши дни началось «будущее прошедшего», и притом как настоящее, в котором – по мере вымирания выживших узников ГУЛАГа – совершается переход «от воспоминания к истории»[21]. Пусть новое самосознание российского общества избавлено от мучительного бремени вытеснения и самооправдания, но оно должно выразить отношение к прошлому, ибо в противном случае ему грозит утрата этого прошлого или установление нового исключительного контроля над ним. К тому же для советской истории и культуры лагерь – феномен не маргинального, а центрального значения. Если принять тезис, отстаиваемый многими российскими интеллектуалами, что в Советском Союзе «все стало зоной»[22] и освобождение из лагеря означало всего лишь переход из «ограниченной» в «более просторную» зону[23], то все советское общество можно понять как лагерный мир. В «лагерной цивилизации» исполнение власти, господство над пространством, цивилизаторские претензии и их извращение связываются в неразрывный узел[24]. Если понять все эти элементы как проект и модель советского общества, то conditio (условие существования (лат.)) этого общества должно быть постижимо именно на примере его лагерей и при помощи лагерной литературы.
Кроме того, следует открыть в значительной степени неизвестную литературу, которая доступна нам во всей широте только с 1990-х годов. «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына был, без сомнения, деянием первопроходца и монументальным трудом: Эта «книга века», как общий взгляд на мир островов архипелага ГУЛАГ, задала масштабы оценок. Помимо значительного временного диапазона – повествование охватывает период с 1918 по 1956 год – она претендует на полноту охвата тем («чтобы рассказано было обо всем»[25]), художественное претворение и осмысление. Для своего (авто)биографического синтеза из историографии и рассказа очевидца автор пользуется рассказами, воспоминаниями и письмами 227 бывших заключенных, причем, благодаря избранной им иронически-полемической повествовательной манере, сохраняет независимое чувство дистанции от описываемого им. Солженицын раскрыл глаза своим читателям: на систему и реальность советски-сталинских лагерей заключения, сизифову судьбу арестованных повторно, произвол обвинений и мучения отдельных этапов заключения, длительность срока и остановившееся время, сибирскую бескрайность и гнетущую тесноту в бараке, холод, голод, нечеловеческий труд и огрубение, но также и на упрямое выживание, дружбу и достоинство. Но массив его текста также и исказил взглдя читателя: За ним исчезли другой взгляд и слог, но также и отличающиеся от авторской оценки. Эта судьба постигла, например, также и Варлама Шаламова, рассказы которого – в этом мнении все исследователи едины – отличаются высочайшим уровнем, но никогда не имели столь же большого успеха, как «Архипелаг ГУЛАГ»[26]. Ориентированная на максимальное сгущение речи проза Шаламова, которая так же точно отказывается от широкого интерпретационного диапазона, как и от манеры автобиографической вовлеченности, сосредоточивает пережитое в миниатюре, которая выглядит неприметной на фоне монументальной хроники.
Однако речь идет не только о том, чтобы снова вернуть на подобающее им место скрытые, непризнанные или пренебрегаемые до сих пор тексты о ГУЛАГе, но настало время для того, чтобы заново прочитать лагерь. Это подразумевает: раскрыть незамеченные прежде грани, дополнительные аспекты темы, рассеять в исторической дифференциации монолитный образ лагеря, перечитать под измененным углом зрения известные произведения, а также воспринять в качестве лагерной литературы тексты, не вписывающиеся в «канон»[27].
Введение в цивилизацию ГУЛАГа: Учреждения и биографии на Соловках: Николай Анциферов, Дмитрий Лихачев
Эксперимент большевиков на социальном теле России был с самого начала связан с попыткой отделить и обезвредить идеологически несоизмеримые группы, критиков или потенциальных противников: Первые концлагеря возникли уже весной 1918 года. Однако в качестве главной задачи исполнения наказаний органы юстиции называли «полное перевоспитание заключенных», для того чтобы в будущем можно было даже совершенно отказаться от использования тюрем[28]. Впрочем, наряду с «исправительным трудом» - для членов рабочего класса – большевики предусматривали также принудительный труд, который применялся к «классово чуждым элементам» в качестве санкции[29]. Многие «политические» и «контрреволюционные» заключенные были привезены в 1923 году в Соловецкий Лагерь Особого Назначения (СЛОН), где они составляли поначалу 80 процентов заключенных[30]. Можно прямо говорить о переносе старой петербургской элиты в этот совершенно иного рода центр власти: Сюда прибыли социалисты-революционеры, анархисты и другие оппозиционеры, офицеры Белой армии, дворяне, участники Кронштадтского восстания, торговцы, мещане, профессора, члены студенческих союзов, философских и научных кружков.
Система ГУЛАГа еще находилась в фазе проб, еще было правомерно понятие лагерной цивилизации[31]: Кремлевские стены средневекового монастыря заключали в себе музей с драгоценными иконами и собраниями по местной флоре, фауне и истории, библиотеку и театр («Солтеатр»), а также криминологическое бюро («Кримкаб»), имевшее целью исследовать возникновение преступлений и борьбу с ними. На ботанической станции проводились эксперименты с арктическими растениями. Организовывались доклады, кинопоказы, памятные вечера и концерты. Возможности для публикаций прелдоставляли распространявшийся по всей стране журнал «Соловецкие Острова» (1924-1930) и серия трудов Общества соловецкой истории. Родственники могли посещать заключенных или присылать посылки и деньги, узникам разрешалось есть в ресторане или жить на частной квартире. Тот, кто получал соответствующий пропуск, мог свободно перемещаться в природе архипелага. Разрешалось даже (еще в 1928 году) посещать богослужения.
В 1931 году больниство заключенных были переведены на материк и использовались при строительстве Беломорско-Балтийского канала («Беломорканал»). Теперь центром дающей метастазы системы ГУЛАГа и ее иентеллектуальным средоточием стал Медвежьегорск. «Теперь мы едем в столицу русской интеллигенции»[32], - заметил философ Александр Мейер, входя в «столыпинский вагон». Здесь снова расцвела бурная духовная жизнь. Мейер, которого на канале использовали как гидролога, работал одновременно над большим исследованием о «Фаусте» Гете, Алексей Лосев читал в клубе ГПУ доклад о теории относительности Эйнштейна с философской точки зрения, Владимир Раздольский делал сообщение в кружке «книголюбов» по книге Бахтина о Достоевском, Николай Анциферов создал краеведческо-геологический музей, вел подготовку минералогов и проводил петрологические экскурсии далеко за границами лагеря[33].
В то же время условия на Соловках и на Беломорканале были жестокие: Тот, кто был осужден на «общие», т.е. напряженные физические, работы, имел немного шансов выжить. Десятки тысяч человек умирали от истощения, холода, плохого питания, ужасных гигиенических условий, эпидемий тифа и других заразных болезней. В особенности на Соловках заключенных то и дело подвергали садистским пыткам, и они жили в постоянном страхе перед произвольно совершаемыми экзекуциями. Это была именно та «иррациональность и непредсказуемость», которая означала «смерть для тысяч», но позволяла другим выжить и даже интенсивно продолжать свою интеллектуальную деятельность[34], и превращала лагерь в некий род университета. «Вовсе не все ограничивалось страданиями, унижениями, страхом», - так поправляет Дмитрий Лихачев, имея в виду 1920-е годы, распространенный мемуарной литературой сугубо мрачный – поскольку определяемый возникшими позднее «трудовыми лагерями уничтожения» - образ советской эпохи лагерей[35]. В каждом обществе заключенных формируются свои стратегии выживания. На Соловках, этом кошмарно-фантасмагорическом «острове чудес»[36] эта стратегия у петербургской интеллигенции заключалась в «стремлении перерядить «преступный и постыдный» мир лагеря в смешной мир» и заглушить ужас при помощи шуток[37]. Конечно же, не случайно, что медиевист Лихачев обратился впоследствии к анализу «смехового мира Древней Руси» и истолковал его как творчески-критическую контркультуру.
Дмитрий Лихачев (1906-1999) отмечает в своих «Воспоминаниях» (1995) карнавальное как ответ на абсурдность лагерного бытия, но не использует его как эстетический метод. Тем не менее эти позднейшие, начатые во времена Брежнева, но опубликованные только в середине 1990-х годов, мемуары все же были новаторскими: Они опираются на дневниковые заметки, однако интертекстуально неоднократно реагируют на записки о ГУЛАГе или Соловках, уже известные к концу 20 века, однако не в тоне автобиографического превосходства автора, но в тоне предельного умолчания об истории собственных страданий и об авторской позиции. Текст говорит по существу, эксплицитно фрагментарен и то и дело упоминает о провалах в памяти. Вместо истолкования он дает «топографию» лагерей на Соловецких островах, личная эволюция остается в тени сравнительно с объективным наблюдением и биографическими этюдами. Существенным импульсом к написанию для Лихачева был долг памяти,
«чтобы остался след от людей, которых, может быть, никто больше никогда не вспомнит, о которых врут документы[38]».
Глава «Люди Соловков» содержит подробные портреты 19 соузников с их индивидуальным профилем и стилем, их биографией и их характером. Фамилия, жизненный путь и индивидуальная манера поведения – это прямо-таки старомодная роскошь, вырванная у модерна террора, впоследствии доведенного до «совершенства», который превращал узников в аморфные, анонимизированные массы заключенных. Однако сопротивляющиеся эпохе биографические заметки Лихачева устраняются и от советского времени, так как он представляет нам «бывших людей», индивидуальности из старой интеллигенции, принадлежащих, по происхождению и образу жизни, более ранней эпохе.
Николай Анциферов (1889-1958) совершенно возвращается в своих воспоминаниях в 19 век. Его мемуары, записанные с 1945 по 1954 год, выдержки из которых были опубликованы в журнале «Знамя» в 1989 году и которые вышли в виде книги в 1992 году, уже самим заглавием «Из дум о былом» отсылают к исповедальному труду Александра Герцена «Былое и думы». Указание на Герцена – это нечто большее, чем только жест вежливости Анциферова в адрес почитаемого им философа и либерального критика общества, научным изучением которого он также занимался; оно выражает сознательно избранную близость, оформленную как жизненный проект, - близость. Которая доходила почти до отождествления собственной биографической задачи с задачей своего образца. В предисловии к своей «Летописи жизни А.И.Герцена», оставшейся ненапечатанной, Анциферов пишет:
«Герцен, веруя в исключительность своей судьбы, хотел быть зодчим своей жизни, а когда рухнуло «личное» и «общее» и он перестал себя ощущать творцом своего жизненного пути, он со страстью обратился к прошлому и принялся за «Былое и думы». Он стал мастером уже не самой своей жизни, а лишь летописи о ней[39]».
Когда в середине 1930-х годов писались эти строки, у Анциферова умерла жена, и он уже отбыл свой первый лагерный срок (1929-1933; затем последовало второе заключение с 1937 по 1939 год). Противясь изо всех сил этому краху личной и публичной своей жизни, Анциферов держался за культурную традицию и исчезающее время, не в смысле приукрашивающей ностальгии, но в смысле заостренного прошедшим взгляда на настоящее:
«Отдельные мгновения окрашиваются всей полнотой жизни, они насыщены временем. Былое окрашивает текущий день[40]».
Анциферов тоже уже не мог быть архитектором своей жизни, но мог быть хронистом своего времени, причем он рассматривает места и людей, с которыми его сталкивала его «скитальческая судьба»[41], как потомок 1830-х-1840-х годов – необычное временное смещение, которое четко выделяет воспоминания Анциферова на фоне обычной лагерной литературы[42].
Интимность и самоутверждение: Письма к жене и детям – Павел Флоренский, Алексей Лосев
«Осужден без права переписки»: так гласила в 1930-е годы обычная, но тогда непонятная для ожидающих известий родственников, формула, обозначавшая смертную казнь. Но и право переписки было льготой, которая предоставлялась узникам по-разному в разное время и в лагерях разного типа, и во всяком случае трактовалась суженно[43].
Ограничение или лишение разрешения на переписку для политических заключенных было целенаправленно применявшимся средством давления на них. С конца 1930-х годов, особенно во время войны, лишь немногие письма попадали в лагеря и лишь немногие достигали внешнего мира. Заключенным становилось все труднее добывать себе бумагу и карандаши, уплачивать почтовый сбор, который в лагере был вдвое дороже, но также и собирать физические и умственные силы для писания – вопреки мучительному голоду и изнурительным условиям жизни. Из-за строгой цензуры, но также и для того, чтобы не причинять семье дополнительных беспокойств, многие письма были выдержаны в общих выражениях и говорили о повседневной жизни в лагере только завуалированными, стандартными оборотами[44].
Еще в середине 1930-х годов условия содержания заключенных были более мягкими, чем в эпоху массовых репрессий и в годы войны. Однако невозможно переоценить поступок Павла Флоренского, который в 1933-1937 годах отправил своей семье из БАМЛага на Дальнем Востоке и Беломорско-Балтийского лагеря более 150 писем, некоторые из них с рисунками. Священник, богослов, математик и естествоиспытатель Флоренский получил предупреждение от власти, когда был приговорен к ссылке, из которой его тогда еще сумел освободить Политический Красный Крест, возглавляемый первой супругой Горького Екатериной Пешковой. При повторном аресте он был готов также и к тому, что это прощание с женой и детьми будет последним. Письма – в отличие от писем в его главном богословском сочинении «Столп и утверждение истины» - это не свободно избранное художественное средство, но единственный еще возможный способ коммуникации. При выполнении плана заключенному разрешались четыре письма в месяц. Флоренский использовал это право, обращаясь по отдельности к матери, жене и к пятерым детям. Таким образом ему удалось, хотя о многом он не имел права говорить, обстоятельно обращаться к каждому и по-прежнему быть учителем и воспитателем своих детей. В своих весточках, которые стали настоящими посланиями, он пытался сообщить им литературные, научные и натурфилософские сведения, но прежде всего передать им определенную установку: завет его мышления – это символическое, целостное миропонимание и позиция внутренней свободы и душевного покоя[45].
Если Флоренский высказывает жалобу, то это жалоба на разрушение «всего жизненного опыта» (24/25.1.1935, S.142), а также – снова и снова – на изматывающее напряжение, которое непроизводительно, но делает невозможными концентрацию внимания и собранность. Забота о семье есть, таким образом, также «технология самости» (Фуко), с помощью которой Флоренский пытается утвердить свою духовную независимость против отупения и «опустошения» (17.1.1936, S.281)[46]. В Амурской области и на Соловках осуществились многие мечты жизни Флоренского – впрочем, «со слишком большим опозданием и неузнаваемо карикатурным образом» (5-7.11.1934, S.107): Желание поселиться однажды стена к стене с лабораторией, исполнилось в исследовательском отделе в Сковородино, давно питаемое стремление уйти в монастырь окончилось в Соловецких кельях, страстное желание детства – заниматься водорослями на омываемом приливами и отливами острове – было утолено на Белом море, где Флоренский занимался оценкой морских водорослей и созданием производства йода и агара. В своих письмах к семье он нашел форму, в которой сумел совладать со своей искореженной жизнью и – в измененном, но не умаленном виде – продолжить ее. Не надолго. 8 декабря 1937 года Павел Флоренский был расстрелян.
Письма Флоренского исполнены заботы и одновременно строгости духовного завещания, тогда как переписка Алексея Лосева и его жены овеяна духом интимности и надежды на новую жизнь вместе. Лосев (1893-1988) был арестован в апреле 1930 года, причем обвинение сконструировало вокруг него и его труда «Диалектика мифа» дело об антисоветски-церковной оппозиции. На основании этого дела несколько позднее была арестована также его жена Валентина Михайловна (1897-1954), математик, астроном и ближайшая сотрудница своего мужа. Между «Свирьлагом» и «Сиблагом» развернулась трогательная корреспонденция[47]: Она отражает общность работы и душевное сродство между супругами, но прежде всего взаимную склонность, которая – несмотря на непрошеных читателей – привержена нежным обращениям и доверительным утешающим речам и черпает в них новую силу. Письма совершенно непосредственны в своих любовных изъяснениях, но также и там, где оба автора пытаются достичь согласия относительно окружающей их непостижимой жизни: Где «смысл в том буйном помешательстве, что окружает нашу жизнь?», - спрашивает Алексей Лосев. Как избежать того, чтобы «душа потеряла целомудрие и прежнюю невинность» и «дух искалечился»? «Что остается у нас, кроме этой жизни за колючей проволокой?» (19.2.1932, S.33 и 31). «Проникнуть все это мыслью возможно будет, по-видимому, только намного позже», отвечает ему Валентина Лосева, «во всяком случае, теперь, когда мы сами изнемогаем в нем, что можно постичь в этом?» (1.4.1932, S.111).
Время пребывания в лагере было для религиозного философа Лосева, который в 1929 был тайно пострижен в монахи, чрезвычайным испытанием, и даже кризисом его веры. Успокоительная формула о царящей повсюду божественной любви звучит для него теперь, как «издевка и злобный сарказм» (19.2.1932, S.32). Сомнения во всемогуществе и благости Божиих уже нельзя более унять мыслью, и по временам они вызывают «черную бурю протеста, жалобы и прямо-таки восстания против вышних сил» (31.12.1931, S.24). Валентина Лосева также сознается, что ей трудно молиться, потому что «ум и сердце молчат». Однако страданию мужа в настоящем она противоставляет идею будущего: «В минуты крайней боли, тупого окаменения души» она прибегает к доверию: «Я доверяю, хотя теперь я еще не понимаю. Я верю, что некогда буду понимать» (1.4.1932, S.111 и 112). Ее доверие судьбе не обманет ее. В 1932 году Алексей Лосев, к этому времени почти совершенно ослепший, и его жена были переведены в «Белбалтлаг» на Белом море, год спустя освобождены, так что они смогли продолжить воплощать совместный проект жизни, труда и веры.
Официальная книга о лагерях. Апология и умолчание: «Беломорско-Балтийский Канал имени Сталина. История строительства»
В то время как лагеря позднесталинской эпохи были тщательно отгорожены от внешнего мира, исправительно-трудовой лагерь на Беломорско-Балтийском канале и одноименная стройка, - впрочем, бывший первой и последней затеей подобного рода, - регулярно рекламировался в стране и за рубежом[48]. Лагерь, как это ни странно, представлял себя двойником наружного советского мира: Лагерная газета «Перековка» хотя и не могла циркулировать вне границ лагеря, однако по оформлению, стиле и рубрикам подражала официальным газетам, таким, как «Правда». Здесь были приказы и редакционные статьи, сообщения рабкоров, отчеты об успехах и самокритика, а также шахматный уголок.
Культурно-воспитательный отдел – обычный и в лагерях более позднего времени – широким спектром своей деятельности от научных докладов до оперетт имитировал «обычную» культурную жизнь[49]. Но труд и карьера также были организованы в соответствии с принятыми «на воле» структурами: Между рабочими бригадами было объявлено социалистическое соревнование, ударников или стахановцев не только отмечали за их услуги на досках почета, но и питались они за отдельными столами под лозунгом «Лучшим работникам – лучшая еда», между тем как «бездельников, лодырей и лентяев» клеймили позором[50]. Хороших работников премировали наградами, некоторых заключенных, как например «ударника» Дмитрия Лихачева в 1932 году, освобождали досрочно. Многие другие освободились, когда в августе 1933 года канал был в срок и за рекордное время – двадцать месяцев – построен.
«Каналоармейцы» - почетное название, сознательно напоминавшее о солдатах Красной Армии, но скрывавшие эксплуатацию и принудительный труд, - должны были вести героическую борьбу: с враждебной природой, которую приходилось одолевать чуть ли не голыми руками, но также и борьбу с собственной сопротивляющейся психикой. Если они успешно выдерживали борьбу со своим темным прошлым и с исправленным и очищенным сознанием вступали в «строй светлого будущего», даже преступники могли стать товарищами[51]. Однако большевистская уголовная педагогика считала способными совершить такой поворот только «социально близких» людей, которые под воздействием среды или обстоятельств попали на ложный путь, но не политических заключенных, которые считались «классово чуждыми»[52]. Убеждение в возможности формирования человека кристаллизовалось в идею «перековки»: Человеческий материал нужно было «перековать». Эту трансформацию возможно было осуществить только благодаря чекистам, которые с «железной логикой и дисциплиной[53]» вели своих подопечных к жизни по-советски. Однако этот проект сделался пропагандистски применимой внутри страны и за ее пределами моделью только благодаря тому подтверждению, даже поэтическому апофеозу, который он получил от литературы.
В программе пятилетнего плана было предусмотрено, что писателей направляли на предприятия и великие стройки страны, чтобы они настроили себя и своих читателей на задачи социалистического строительства. Но ни одно из подобных предприятий не получило такого крупного масштаба, как визит писателей на «Беломорканал». В Москве была составлена бригада примерно из 120 авторов – кто отбирал кандидатов, и по каким критериям это делалось, неизвестно до сих пор – и в августе 1933 года она была направлена на канал. В течение своей. Продолжавшейся только одну неделю, экскурсии писатели, назначенные Сталиным «инженерами человеческих душ», нашли тщательно препарированный образцовый лагерь со свежевыбеленными бараками, клумбами цветов и посыпанными песком дорожками. Взглянуть за кулисы им не дозволили.
К этому времени большую часть заключенных перевели на следующую великую стройку – «канал Москва-Волга», и в собеседниках у писателей остались только тщательно отобранные заключенные-уголовники и заместитель руководителя ГУЛАГа, а также начальник «Белбалтлага» Семен Фирин, который ни на минуту не оставлял посетителей. Еще и сегодня гадают: что побудило таких изаестных авторов, как Алексей Толстой, Михаил Зощенко, Всеволод Иванов, Валентин Катаев, Илья Ильф и Евгений Петров, принять участие в этой инсценировке? И прежде всего: что побудило 36 писателей предоставить себя и свой литературный авторитет для идеологической оценки труда заключенных на Беломорканале, которая вышла в 1934 в виде книги-сборника?
Мотивы для путешествия по каналу были у них весьма различного рода – от наивной веры и энтузиазма, включая любопытство, приспособленчество и карьеризм, вплоть до вполне почтенных личных намерений: Виктор Шкловский хотел спасти своего брата Владимира, отбывавшего срок на канале[54] . Показательная поездка прошла не столь блестяще, как убеждает нас наружное описание: об этом свидетельствует опубликованный в 1989 году рассказ о ней Александра Авдеенко, который был в 1934 году молодым новоиспеченным писателем и чувствовал себя польщенным, что тоже может принять участие в поездке: Когда Валентин Катаев задал вопрос, почему нигде не видно кладбища, Фирин сообщил ему в ответ: «Потому что для них [мертвых] здесь нет места» [55]. Князь Дмитрий Святополк-Мирский, возвратившийся в Советский Союз только в 1932 году после 15-летней эмиграции, высчитал Фирину, что низкие издержки строительства достигнуты только за счет неоплаченной рабочей силы; он нимало не верил в чудеса канала:
Здесь на каждом шагу скрыты тайны. Под каждой плотиной. Под каждым шлюзом. В судьбе и в труде каждого каналармейца.[56]»
Книга о канале, в которую вошли интервью, комментарии, документы, фотографии, а также сообщения из лагерной газеты, была создана за пять месяцев[57]. Издателями ее были обозначены Максим Горький, который хотя не принимал участия в поездке, но был вдохновителем этого литературного предприятия, литературный критик и функционер РАППа Леопольд Авербах и Семен Фирин. Не считая трех глав, написанных Горьким или Зощенко, все прочие главы были составлены совместно коллективами от четырех до десяти авторов. Фотографии и графики предоставил Александр Родченко, который провел на канале многие месяцы. Эта книга должна была – в двояком смысле – писать историю: Авторам было поручено превратить только что явившееся на свет событие в героический монумент; в то же время их труд вошел в историю культуры как скандал: В этом позорном сочинении, - гласит приговор Солженицына, - впервые в русской литературе восславлен рабский труд[58]. Без сомнения, интеллектуалы позволили подкупить себя, когда произвольно превращали в литературу представленные им цифры и версии об этом строительном проекте, как и проводившееся перевоспитание, приукрашивали или даже игнорировали жертвы, а чекистов представляли героями.
И все же в апологию примешивается также подрывная работа: Это происходит уже благодаря фактографическому подходу и принципу монтажа: Текст противится сглаживанию его в социалистически-реалистическую эпопею при помощи сведения воедино контрастирующих периодов и преобладания повествовательной манеры «сказа», т.е. «прислушивания к языку народа»[59]. Но и некоторые пассажи выражают совсем не те воззрения, которые были бы желательны составителям. Так, в написанной Горьким вводной главе «Правда социализма» получает слово один «трудновоспитуемый» «кулак», подворье которого было разграблено во время гражданской войны партизанами, белыми, красными и немцами. Когда началась коллективизация, он не захотел - и в этом состоит его «преступление» - расставаться со своим хозяйством, с таким трудом нажитым вновь. Хотя теперь, будучи дважды награжден премией, он мог рассчитывать на сокращение срока, но не на возвращение собственной земли; он не видит для себя никакого будущего в колхозе: «Лучше пальцем в носу ковырять». (с.18). В связи с перевоспитанием инженеров, профессиональной группы, находившейся под особенным подозрением со времени Шахтинского дела (1928) и процесса против «Промпартии» (1930), книга воспроизводит крайне предосудительные взгляды: Идет речь – даже дважды – о «невинно застреленных» инженерах Пальчинском и фон Мекк; кроме того, большевиков именуют «идиотами», «ведущими страну в пропасть» (с.90 и 91), причем рассказчик никак явно не дистанцируется от излагаемой беседы (которая якобы происходит в ташкентском кружке технократов-саботажников). Матвей Берман, который руководил ГУЛАГом с 1932 по 1937 год, неоднократно приводится в пример образцового чекиста в действии: он умеет разглядеть все притворства классового врага (с.71 и сл.) и с помощью обдуманной социальной педагогики реализовывать лагерную политику исправления. Но только он один бесстрашно вышел против большой группы заключенных, как неожиданно нам показывают его больным – в полном распоряжении врача-политзаключенного и фельдшера, бывшего бандита; сестра-сиделка находится там потому, что из из ревности она облила свою соседку кислотой. Берману, как говорится вначале, «было неприятно, что подчиненные ему люди видели его голым и больным». Сцена обостряется до таинственной дуэли, которая не разыгрывается, но негласно предполагается: Когда фельдшер снимает поставленные «с видимым удовольствием» банки, это звучит «как выстрел» (с 120 и сл.).
Книга о Беломорканале вышла в 1934 году большим тиражом (английское издание «The White Sea Canal», 1935), однако три года спустя была изъята из обращения. Начальник тайной полиции Генрих Ягода, который повсюду присутствует в этой книге как «отец» строительно-исправительного предприятия, в 1937 году впал в немилость, Леопольд Авербах и Матвей Берман также были арестованы, равно как и некоторые из авторов, участвовавших в создании книги. Однако за эти годы устарела и идеологическая концепция проекта: Начавшийся в 1937 году «Большой террор» ставил целью не реинтеграцию, а устранение «вредителей». «Халатно управляемые тюремные учреждения» превратились
на некоторое время в подлинные лагеря смерти, в которых узников сознательно умерщвляли работой или просто убивали, и притом в значительно большем количестве, чем прежде[60].
Скорбь и тени. Лагерь как terra incognita: Анна Ахматова, Лидия Чуковская
«Большой террор» черной тенью навис над всей страной. Кто еще оставался на свободе, тот должен был постоянно опасаться, что за ним приедут, и в то же время его не миновали аресты, совершающиеся вокруг: семьи разрывали на части, исчезали коллеги по работе, страх, дискриминация, оговоры и недоверие ослабляли общественную жизнь. Родственников «врагов народа» теперь чаще всего оставляли в неведении о мере наказания, как и о месте их пребывания и назначения их родных. Изматывающее ожидание и стояние в очередях начиналось у окошек тюрем предварительного заключения, чтобы получить известие о судьбе, передать ему деньги и посылки или подать прошение.
Для поэтессы Анны Ахматовой (1889-1966), муж которой Николай Гумилев был расстрелян в 1921 году как контрреволюционер, хождения с просьбами начались со вторым арестом ее сына Льва Гумилева в 1938 году[61]:
В страшные годы ежовщины я провела семнадцать месяцев в тюремных очередях в Ленинграде. Как-то раз кто-то «опознал» меня. Тогда стоящая за мной женщина с голубыми губами, которая, конечно, никогда в жизни не слышала моего имени, очнулась от свойственного всем нам оцепенения и спросила меня на ухо (там все говорили шепотом): - А это вы можете описать?. И я сказала: - Могу. Тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что некогда было ее лицом,[62].
Анна Ахматова создала памятник «сатанинским годам[63]» страшнейшего террора: Ее «Реквием» - свидетельство о времени ужаса, чтобы впоследствии помнили о нем; он воздает хвалу бесчисленным женам и матерям, ожидавшим весточки перед тюрьмами, и страданию русского народа. В конце концов это – в традиции Горация и Пушкина – монумент, который писательница создала самой себе в произведении искусства[64]. Мотивы оцепенения и окаменения проходят через всю поэму, но ее пронизывают также образы хаоса, распада, приближающегося безумия и разложения Я. Тема смерти переплетена с темами памяти, ее утверждения и опасностей для нее в одну плотную ткань. Анна Ахматова в своем Реквиеме поет скорбную песнь о сыне, удаление которого в мир теней ГУЛАГА – как последнее прощание; но смерть, страдание и одиночество явственны и во множестве отсылок к Страстям Христовым и мукам mater dolorosa («А туда, где молча мать стояла, Так никто взглянуть и не посмел»); более того, они обозначают судьбу России, и даже апокалиптическое состояние мира, где «небеса расплавились в огне»[65].
Выясняемое в поэме напряжение между статуарным покоем и распадом вполне конкретным образом относится и к самому тексту. До самых 1960-х годов поэтесса не решалась создать письменную версию стихотворений (в большинстве своем написанных в 1940 году). Как пишет Лидия Чуковская (1907-1996), подруга, почитательница и сестра по несчастью Анны Ахматовой, стихотворения были, посреди незначащей беседы, записаны на клочках бумаги, затем их выучили наизусть, а бумагу быстро сжигали: «Руки, спички, пепельница – прекрасный и печальный ритуал»[66]. Сама Лидия Чуковская, второй муж которой, физик Матвей Бронштейн, был арестован в августе 1937 года и – чего она не знала – расстрелян в феврале 1938 года, была смелее. Написанный ею зимой 1939/1940 года рассказ «Софья Петровна» - единственный известный прозаический текст, непосредственно откликавшийся на события эпохи[67]. Прятать его целые годы, хотя секретная служба «прослышала» о существовании «документа о 37 годе»[68], - Анна Ахматова оценила это как «героический поступок»:
«Это подвиг, это легенда. Мы все думали то же, мы писали стихи, держали их в уме или на минуту записывали и сразу жгли, а вы это писали! Писали, зная, что могут сделать с вами и с дочкой! Писали под топором»[69].
Софья Петровна, от имени которой ведется повествование, работает после смерти своего мужа машинисткой в одном ленинградском издательстве, чтобы оплатить высшее образование своего сына Коли. Ее перспективы в советской повседневности крайне ограничены – жизнь определяется лозунгами и толкованиями господствующей идеологии. Ограниченный кругозор и слепое послушание делают героиню доступной манипуляциям, и даже потенциальной преступницей. Арест сына она может понять только как «чудовищное недоразумение» (S.67), тогда как все другие женщины,с которыми она проводит бесконечные часы ожидания перед окошками справок, - это для нее по-прежнему «жены и матери отравителей, шпионов и убийц» (S.76). Постепенное понимание, толчок к которому дают разговоры в очередях и события в издательстве, вынуждающие ее уволиться, приводит ее к одиночеству. В новом жизнечувствии боязни «всего и всех» (S.132) у Софьи Петровны остается только иллюзорная надежда на то, что ее сына скоро освободят, и даже что он уже освобожден и занимает ответственную должность. Когда в долгожданном письме Коля рассказывает ей о вырванном у него пытками признании вины, Софье Петровне приходится, наконец, расстаться со совим искренним убеждением в том, «что у нас просто так не сажают» (S.88). В конце, сжигая письмо – это единственное свидетельство жизни Коли – из страха за свою безопасность, она подчиняется диктатуре террора – последний жест бессилия.
Самоцензура, как уклонение от правды, означавшее в то же время отказ от художественной честности, - это ключевая тема короткого романа «Спуск под воду», созданного Лидией Чуковской в 1949-1957 годы[70]. В фиктивных дневниковых записях писательницы Нины Сергеевны о пребывании в доме отдыха писателей в феврале-марте 1949 года становится ясно: Прошлое массовых репрессий все еще присутствует повсюду, но страдание от него нельзя высказать в словах; более того: ГУЛАГ воспроизводится, когда однажды арестованных осуждают повторно. Сюда добавляются последствия войны, которая принесла с собою не только бесчисленное множество смертей, но и выжгла на людях, побывавших в руках врага или на оккупированной территории, «клеймо неполноценных граждан» (S.121). Антисемитские нападки 1949 года производят впечатление отродья кампаний эпохи показательных процессов, хотя теперь не разоблачают «двурушников», но клеямят позором и арестуют «безродных космополитов».
Нина Сергеевна стремится в тишину природы; она хочет «уйти под воду» вдали от угрожающего города, т.е. вернуться мысленно к своему мужу, арестованному в 1937 году, чтобы, опустившись на дно кошмара, поднять оттуда воспоминания на поверхность и придать им облик – в том числе для будущих читателей. В писателе Билибине, который сам провел пять лет в лагере за «лишнее словцо» (S.150), она находит наконец «первую весть» (S.58) из того недоступного мира, который всегда должен был оставаться для нее «ужасом без цвета и запаха» (S.25). Нина Сергеевна показывает ему написанную ей в доме отдыха историю о преданном многочасовом ожидании в холоде и темноте «Большого дома», во время которого на руках у одной матери умирает грудной ребенок. Но оказывается, что Билибин непохож на желанного «брата». Его роман искажает картину принудительного труда на шахте до социалистически-реалистической неузнаваемости. «Вы трус», - предъявляет ему Нина Сергеевна строгую заповедь правды[71], - «Нет, хуже: вы – лжесвидетель. (. ) Вы лжец». (S.171) Злоупотребление словом – и в этом моральный упрек писательницы советскому литературному цеху – еще хуже молчания.
Претворение в стих: ГУЛАГ как место поэзии: «Поэзия узников ГУЛАГа. Антология»
Именно лирика – эта форма искусства, столь часто замыкающаяся в башню из слоновой кости, была в сталинское время основным жанром писательского творчества в ГУЛАГе и о ГУЛАГе. Стихотворения можно было сохранять в уме и таким образом сберегать от вмешательства секретной службы и цензуры. Анна Ахматова доверила свой «Реквием» Лидии Чуковской и семерым другим посвященным, Надежда Мандельштам – запоминая наизусть стихотворения – сохранила поэтическое завещание своего мужа. Но с помощью посвящений, намеков или усвоения определенных метафор и мотивов можно было создавать и целые переплетения поэтических отсылок. Они становились сопротивляющимися эпохе оценками, когда – как у Анны Ахматовой – указывают на Осипа Мандельштама или Владимира Нарбута, которых поглотил ГУЛАГ.
Но и ГУЛАГ, как ни странно это прозвучит, был местом, благоприятным для поэзии. Чтение на память стихов было здесь средством выживания[72], позволявшим придти к соглашению с единомышленниками, сохранить культуру и достоинство, сделать для себя сносными тупое ожидание или бесконечную изоляцию в карцере. Некоторые стихотворения, прежде всего пушкинское «Не дай мне Бог сойти с ума», воспринимались узниками как написанные для них, и даже – ими самими[73]. Написанные в лагере стихотворения также требовали усилий памяти, ибо они – пока невозможно было делать записи – они передавались в устной форме и закреплялись повторением. Чаще всего в этих стихотворениях, не в последнюю очередь по соображениям мнемотехники, короткие строки и строфы. Но и их ритм и рифмы тоже противопоставляют вражеским покушениям на пространство и время некоторый свой, самобытно созданный порядок мира. Эта редукционистская поэзия не увлекалась лирической декоративностью, но сосредотачивалась на существенном, на коренных вопросах человеческого существования. Поэтологическая саморефлексия обращалась при этом прежде всего на вопрос, возможна ли поэзия в таких крайне враждебных обстоятельствах: Стихи укрепляли волю к цивилизации, они были средством личного самоутверждения, попытками оставить по себе след в своем произведении, но также, как сформулировала это Нина Гаген-Торн в своем «Теперь» (S.267), «Иероглифы и знаки для вечности, / Ибо это не боль - / А история, отлитая в нас».
Спектр лагерной поэзии весьма широк: Стихотворения служат поэтическими дневниками, в которых записывают ситуацию в лагере и раздумывают о текущих событиях; они комментируют события времени, вспоминают об умерших, формулируют горькие жалобы к Сталину, воображают уход и бегство или, как Аркадий Штейнберг в своем стихотворении «Я видел море Черное во сне» (S.446), страстно мечтают вновь оказаться на родных берегах. Если украинцы, молдаване, осетины, удмурты и т.д. могли стойко утверждать свое происхождение в противостоянии чуждой судьбе, русским приходилось обращаться к матери-Родине, изгнавшей своих детей. Вновь и вновь стихотворения отмеряют дистанцию, отделяющую автора от «обычной» жизни; в них с болью сожалеют о прежней повседневности, тепле и защищенности. Природа лагерного мира, прежде всего в местах на Колыме, превращается в сюрреалистический пейзаж, где блеклое солнце освещает бледный ландшафт из снега и камня, в котором нет привычных цветов. Остоятельства искажают здесь и другой классический сюжет лирики – любовь. Интимная беседа не может состояться, если собеседник остается недостижим, судьба партнера неизвестна, а над будущим нависает тень смерти. Так, Мария Карамзина в «Голосе издалека» (S.577) уже предвидит, как муж будет скорбеть по ней у могилы. Стихи, обращенные к деятм, отмечены отчаянием от насильственной разлуки и мрачными предчувствиями. Между матерями и их детьми лежит полмира – не только в географическом смысле, - и Ольга Адамова-Слиозберг в своих стихотворениях «Дочери» и «Сыну» (S.109) со страхом вопрошает, можно ли вообще и как можно перекинуть мост через эту даль. Ольга Берггольц заканчивает свое стихотворение «Где жду я тебя, желанный сын?» (S.502) печальным пророчеством, что сын ее в скором времени умрет.
Многие стихотворения заново обозревают пройденный жизненный путь, продолжение которого находится теперь во власти других людей, и задают вопрос о смысле жизни и страдания: иные преданно доверяются – пока еще загадочной – судьбе или принимают мученичество как посланное Богом испытание, другие видят лишь мрак бессмысленной смерти. Перед нами проходят апокалиптические образы, долженствующие выразить чувство метафизической оставленности, как например, в стихотворении Нины Гаген-Торн о ленинградской тюрьме предварительного заключения «Шпалерная»:
Другие авторы называли позиции сопротивления – пустому небу, одиночеству, а прежде всего – власть имущим, пытающимся унизить и сломить людей. Разными путями они ищут союзников для этой борьбы, ссылаются на образцы и включают себя в строй традиций. Варлам Шаламов нашел для присущего ему «духа протеста»[75] родственную душу в протопопе Аввакуме: Аввакум, как вождь староверов, после спора с патриархом Никоном о реформах литургии и культа церкви был сослан сначала в Сибирь, в 1670 году – в Пустозерск на берег Ледовитого океана; в 1682 году он был сожжен на костре. Шаламов называл свою поэму «Аввакум в Пустозерске», написанную в ссылке в 1955 году, одним из самых важных своих стихотворений, тем более что она сводит воедино исторический пример, неприветливый ландшафт и подробности его собственной биографии[76]. Поэма, представленная как ретроспективный взгляд и исповедь Аввакума, написавшего первую в России автобиографию, рисует жизненную модель стойкости, сохраняющую свое значение и в 20 веке. В разрыве Аввакума с государственной церковью дело шло не о чем-то внешнем, не только о церковных порядках, более того: спор был не духовного и не церковного характера: «Наш спор о свободе, / о праве дышать». Вместо прощения врагам обещают отмщение – опираясь на помощь от сурового Бога, устоять под проницательным взглядом которого дано лишь немногим. Аввакум Шаламова принимает иго мучений, и даже смерть на костре, как знак отличия. Душевная сила и сильная воля одолевают видимо торжествующих противников.
Лагерь как пустое место: Бегство из действительности: Василий Ажаев, Роберт Штильмарк
Когда в послевоенное время условия заключения в лагерях постепенно улучшились, в лагере и ссылке стали возникать и многостраничные произведения, иным из которых было даже суждено добиться чрезвычайного успеха. Василий Ажаев (1915-1968) получил за свой переведенный более чем на двадцать языков «учебник жизни»[77] «Далеко от Москвы» (1948) Сталинскую премию первой степени, а несколько позднее автор был избран в Президиум союза советских писателей. Действие романа происходит в вымышленном месте на Дальнем Востоке, где Ажаев, как сказано в послесловии к изданию книги в ГДР 1951 года, «с головой ушел в лихорадочный труд на одной из великих государственных строек»[78]. О подлинных обстоятельствах в берлинском издании не сказано ни слова: Ибо Ажаев не по своей воле провел пятнадцать лет «Далеко от Москвы», - с декабря 1934 года по март 1937 года он находился в заключении в трудовом лагере на Байкало-Амурской магистрали, а после этого работал на органы НКВД в управлении различных лагерей на Амуре, пока в 1946 году не был направлен в редакцию хабаровского литературного журнала «Дальний Восток»[79]. Но не только автор послесловия – сам автор тоже переписал жизнь заново: Принудительный труд на строительстве нефтепровода он превратил в исполненный энтузиазма труд на обычной стройке, а образ наводившего страх коменданта лагеря лакировал и приукрасил, изобразив его советским героем. «Явился» ли тем самым «на свет» тот наихудший род злоупотребления словом, который клеймит литературным позором Лидия Чуковская в «Спуске под воду» на примере Билибина? В известном смысле – да, ибо как Ажаев, так и Билибин предают действительность, закамуфлировав ее согласно директивам сталинистского производственного романа. Однако первую редакцию своего произведения Ажаев опубликовал еще в ссылке (как роман с продолжением в журнале «Дальний Восток», 1946-1948). Этот роман стал бестселлером только после того, как Константин Симонов, тогдашний главный редактор «Нового мира», с «целой бригадой» помощников тщательно переписал его и освободил от всех упоминаний о лагере. А значит, ответственность за то, что эта книга, превратив «ГУЛАГ в апофеоз свободного труда в свободной стране», побила «рекорд лживости в эпоху кровавых подделок»[80], лежала не только на ее авторе[81], но и на литературном цехе и обществе того времени, травмы которых обслуживал писатель Ажаев и жертвой которых он сам оказался.
Роберт Штильмарк (1909-1985) в своем романе «Наследник из Калькутты» (1958) тоже пускается в бегство из действительности, но только лагерь здесь не отвергаемый фон повествования, но сам рождает цветы фантазии. Фабула романа, действие которого происходит в 18 веке, отличается авантюрной пестротой: мореплаватели, пираты, работорговцы, авантюристы, монахи, внебрачные дети и многие другие перемещаются в этой истории похищений, интриг и разоблачений между Индией, Англией, Америкой, Испанией, Италией и Африкой, причем не только злодеи творят свои темные дела, но вырываются на свободу стихийные силы природы.
Но литературный критик Роберт Штильмарк написал этот роман не по собственному желанию, а – в роли фактического автора – по приказу лагерного бригадира-уголовника; этот бригадир хотел выдать себя за автора исторического романа, потому что надеялся заслужить себе этим благосклонность Сталина и сокращение срока. Одни только обстоятельства, в которых Штильмарк, находившийся в заключении с 1945 по 1953 год, придумывал свой запутанный сюжет, как и последующая борьба его за свои авторские права, уже могли бы дать немало материала для «романа о романе»[82]. Но и само произведение – нечто большее, чем дешевое бульварное чтиво: Ибо Штильмарк справился с данным ему поручением: написать столь же трогательную, сколь страшную и увлекательную историю, - не только по всем правилам авантюрного романа, но и с тонкой иронией и критикой существующего положения. Обвинительный иск против эксплуатации и подавления человека имеет в виду, конечно, не только феодальный мир 18 века, когда, например, в романе говорится об Италии:
«Она стонет, моя прекрасная страна! Великий народ задавлен, измучен. Когда его терпение истощается, он, как раненый зверь, бросается на своих мучителей, и его снова усмиряют дубиной и усыпляют религией. Родина истерзана раздорами, порабощена чужеземцами, опустошена нищетой». (с.639)
Побудительный мотив положительного героя – жажда справедливости и поиск «города Солнца» - понимаемого не как «легендарная Утопия» (с.576) или колония для немногих, идеалы которых однако вскоре изменятся и исказятся, но как проект будущего, всечеловеческое царство свободы и справедливости. Основу для него, однако, нужно положить уже здесь и теперь, «среди мира насилия и рабства» (с.643).
Против беспамятства
Еще два произведения, имеющие величайшее значение для интеллектуального дискурса в сегодняшней России, были задуманы в лагере: Даниил Андреев (1906-1959) пережил во владимирском политизоляторе, где он был заключен в 1948 по 1957 год, мистические видения, из которых родилась его «Роза мира» (1991), космологическое созерцание правящих во Вселенной сил. Сын Анны Ахматовой, Лев Гумилев (1912-1992), создал в заключении наброски своей теории этногенеза и пассионарности – историософского спекулятивного анализа о восхождении и закате народов. В наши дни оба автора имеют в России статус культовых фигур, хотя влияние лагеря на тематику и творческий метод их произведений пока не обратило на себя достаточного внимания. Речь идет в обоих случаях о «лагерных бестселлерах», которые, однако, публика не читает как таковые.
Расширенное видение лагерной литературы должно бы было раскрыть для анализа этот потаенный лагерь в советском обществе и в современной российской культуре; наряду с автобиографической или вымышленно-художественной литературой о ГУЛАГе оно должно было бы включить в свое поле зрения все те тексты, которые созданы в лагере, таят его в себе, произошли из него, бегут от него, кружат около него, не подчиняются ему, прячут его в диафрагму или устраняют «наплывом кадра», смело соотносятся с ним, превосходят его. Ибо ГУЛАГ, как форма существования и форма мысли, цивилизация сталинской эры, советская литература и установки сегодняшнего дня образуют комплекс. Который еще только предстоит реконструировать во всех многосложных взаимозависимостях. И все же независимо от того, как широко – или как узко – мы проведем конкретную границу лагерной литературы, - настало время распахнуть «окно в прошлое»[83], потому что в противном случае, утратив память, мы сделаемся пленниками безвыходного настоящего.
Перевод с немецкого Андрея Судакова Перевод выполнен при поддержке РГНФ, грант №08-03-12112в.