«Она сказала: “Привет!” — и пошла дальше»

«Она сказала: “Привет!” — и пошла дальше»

О Наталье Горбаневской — Наталья Червинская, Маша Слоним, Габриэль Суперфин, Юрий Кублановский, Арина Гинзбург, Илья Иослович, Павел Литвинов и Екатерина Марголис

Тихий голос, многократно заглушенный поступью истории по брусчатке, за которой она, Наталья Горбаневская, так долго была едва слышна. Большая цена не только человеческая — но и поэтическая. Что поделать — шаг слышнее слова.

История поэзию не учит, поэзия историю — тем паче, и кто кого по пересылкам мучит, не зарифмуешь.

Не зарифмуешь. Вышли на площадь. Что из этого получилось — все знают. Психушки, зоны, ссылки. Поломанные судьбы. Это сейчас, на уже расчерченной карте, легко обозначить границы зла, обрисовать рифы и риски, стереть очертания компромиссов. А тогда на каждом шагу сомнения, а за каждым шагом — ужас неизвестности. И внутренний вечно колеблющийся камертон: не оступиться, не ошибиться в очертаниях этого лукавого дня, еще не ограненного историей. Не только для тебя, но и для твоих близких, детей, друзей. Поэт — всегда первопроходец по чистому листу. И все же лишь избранным выпадает сделать шаг и сойти с собственных страниц. Блаженны изгнанные правды ради.

О, если б без слова, мычаньем дотыкаться в вымя небес, с прилипшим к губам молочаем, с ключами наперевес.

О, если бы можно сказаться нечленораздельней, чем мысль, без стихосложенья — эрзаца Иаковой лестницы ввысь.

О, если б без рифмы, без слога и без языка, но пока без складу и ладу эклога карабкается в облака

и высь оглашает мычаньем, чтоб слышали эти и те, как жизни грядущей мы чаем, посеяв ключи в пустоте.

И все же все начиналось с поэзии. Шаг равнялся слову. Буква за буквой навстречу новой, нечитанной еще свободе под стрекот пишущих машинок. Об этом сама она вспоминала так: «За поэзию у нас платили — тюрьмой, лагерем, бывало, что и гибелью, как Гумилев и Мандельштам; в послесталинские “вегетарианские” годы — опять-таки лагерем, психбольницей или хотя бы конфискацией машинки на обыске. Конечно, платили далеко не все поголовно, но рисковал каждый. Каждый, кто зимой 1962—1963 года переписывал на машинке только что запущенный в самиздат “Реквием” Ахматовой, рисковал ночным стуком в дверь, обыском, арестом. И каждый это знал. И продолжал в ночной тишине стучать по клавишам <…> сотни, тысячи этих отдельных читателей (но не будем преувеличивать, не миллионы — миллионы питались жвачкой того, что называлось советской поэзией), желая читать то, что хотят, и другим подарить эту свободу чтения, создали чудо, известное под названием самиздат. На допотопных пишущих машинках поначалу распространялись извлеченные из забвения или небытия стихи — та поэзия, о которой смело можно сказать словами Мандельштама “ворованный воздух”. Позже в самиздат пошли и проза, и документы, и информация, и исторические труды, и философия, и богословие, и — оборвем перечень. Но начинался самиздат с поэзии».

Катакомбность — наиболее естественная форма и веры, и поэзии. Обе предполагают предельную верность. Неусловность слова. Профессиональным христианам, знающим, «как надо», или же литераторам в позе художников, «далеких от политики», это трудно вместить и сегодня. «Единство поэзии и жизни имеет свою цену», — написал о Горбаневской Томас Венцлова. Путь узок, но она прошла между Сциллой и Харибдой — между героизмом и избранностью, оставшись собой, любя и ценя других. Потому и была удивительным переводчиком.

Мне ни грамоты, ни ордена, на заплаты эта честь. Но позволь мне, Боже, Норвида «Vade mecum» перевесть.

Потому и писала о других с любовью и пиететом, о себе — с легким юмором:

«В один прекрасный декабрьский день 1962 года мне случилось стать участницей события, на мой взгляд, необыкновенно важного: будучи в гостях у Анны Ахматовой, в одной из московских квартир, где ей оказывали гостеприимство, я — как многие другие в те дни — получила разрешение переписать ее “Реквием”. Этот цикл стихов (или поэма — насчет жанра мнения расходятся, но не это важно) был написан в 1935—1940 гг., во время разгула сталинского “Большого террора”. Много лет его слышали лишь считанные друзья поэта, в большинстве запомнившие стихи наизусть. Ни сама Ахматова, ни ее немногочисленные слушатели никогда не доверяли “Реквием” бумаге. Но после того как в ноябре 1962 года в “Новом мире” был напечатан “Один день Ивана Денисовича”, Ахматова подумала, что, может быть, наступило время и для “Реквиема”. И оно действительно наступило, но не для печатной публикации в Советском Союзе, где после очередной кратковременной оттепели быстро начались новые заморозки. Наступило время выйти “Реквиему” в самиздат.

Протягивая мне шариковую ручку, Анна Андреевна сказала: “Этим карандашиком перед вами переписал «Реквием» Солженицын”. Но кроме меня и Солженицына — этим ли, не этим ли “карандашиком” — “Реквием” переписали у Ахматовой десятки людей. И, конечно, каждый или почти каждый, вернувшись домой, сел за пишущую машинку. Я сама отпечатала, наверное, десятка два закладок по четыре экземпляра в каждой. Раздавая “Реквием” друзьям и знакомым, я каждый раз выдвигала простое требование: “Перепечатаете — один экземпляр возвращаете мне”. И дальше все шло по новому кругу. Так только через мои руки распространились сотни экземпляров “Реквиема”, а общий его самиздатский тираж достиг по меньшей мере нескольких тысяч. <. > На дворе стоял 1969 год. За два месяца между обысками (23 октября и 24 декабря) у меня снова накопилась груда самиздата, и районный следователь Шилов, непривычный к политическим делам (на то ему в помощь были приданы два типа из КГБ), составляя протокол, время от времени обращался ко мне же за помощью. Во время обыска всегда выплывают мелочи, которых раньше было не отыскать. Так нашлось бритвенное лезвие, которым я немедленно — зная, что сегодня меня не просто обыщут, но заберут, — принялась точить карандаши для старшего сына-школьника. Оно было у меня в руке, когда Шилов протянул мне очередной “документ”, предназначенный к изъятию: как, мол, это лучше записать в протокол? Едва увидев, что он собирается изъять, я бросилась отнимать у него сколотые скрепкой листки, восклицая: “Что вы берете! Это же автограф Ахматовой!” — и. в короткой и непобедоносной схватке зацепила его бритвой по косточкам пальцев. Потекла кровь, один из гэбистов в восторге кинулся к телефону извещать “моего” следователя Акимову, что Горбаневская оказала вооруженное сопротивление, напала на Шилова. Уже решенный арест получал дополнительное обоснование, а главное, неизмерима была чекистская гордость: в кои-то веки натолкнулись на “вооруженное сопротивление”. Что же до изъятого на обыске списка (закапанного кровью!), то поднятый вокруг него шум привел к тому, что летом 70-го года, после суда, “Реквием” оказался в числе немногих бумаг, возвращенных моей маме. Стало быть, признан некриминальным. Что не помешало годом позже одесскому суду включить “Реквием” в приговор по делу Рейзы Палатник как пункт, доказывающий ее вину в “изготовлении и распространении заведомо ложных измышлений, порочащих советский государственный и общественный строй”. »

Что было потом — хорошо известно. А спустя 22 года, в августе 1990-го, новые ветры свободы подхватили и понесли Европу. И вот — вручение почетного гражданства и символического ключа от города Праги знаменитой восьмерке, участникам демонстрации 68-го года на Красной площади, протестовавшим против ввода советских танков в Чехословакию. Они выходили «за вашу и нашу свободу», и один из первейших поступков нового, свободного, чешского государства — жест благодарности. Дубчек, первый премьер свободной Чехии, поспешил пригласить в качестве почетных гостей тех, кому считал себя обязанным. Ну и Гавел, конечно. Первый президент-диссидент.

Компания собралась разношерстная. Съехались, разбросанные, из разных стран. Встретились, будто не расставались. Только не все дожили, увы. Поселили в личном особняке Дубчека в Градчанах. Можно долго рассказывать о каждом, о том, как почетные гости отказались ездить на специально предоставленной правительственной машине с мигалками и затемненными стеклами (уж очень напоминали гэбэшные), как передвигались то на метро, то на микроавтобусе всей шумной компанией, как путали комнаты в резиденции, теряли лекарства и деньги, врывались по ошибке в номера друг друга. Как окатило с головой из биде (не знали, что это такое в роскошных премьерских апартаментах), и они явились на прием мокрые (запасного костюма не было), как гуляли вместе с народом по ночной Праге, молодежь устроила карнавал — переоделись в самодельные картонные танки (высмеять — значит, перестать бояться), вдруг услышали русскую речь на площади, подошли, заговорили — и были поражены, с кем довелось встретиться.

Ося Горбаневский, самый младший участник демонстрации (в августе 68-го ему было три месяца, и на Красную площадь Наталья Горбаневская вышла с коляской — это тем, кто сейчас охает, что, мол, зачем детей в политику: не политика это, а жизнь не по лжи), был тогда студентом кинофакультета и на встрече с Дубчеком произнес длинную и вдохновенную речь про катящуюся коляску — из фильма «Броненосец Потемкин» Эйзенштейна — проведя остроумную параллель с историей страны и своим младенческим в ней участием. Коляска была и вправду с историей. Маша Слоним вспомнила в ФБ: «На днях Наташа мне напомнила, что эта коляска была моей, то есть Антошкиной. Мы ее отдали маленькому Осику. Так что хоть не я, но моя коляска оказалась причастной к этой исторической акции…» Горбаневская немедленно отозвалась:

«Антошка на два года старше Оськи, и коляска, в которой его уже не катали, стала местом развлечения родителей, которые в нее прыгали и качались (очень молодые были). Поэтому до меня она добралась в довольно растерзанном состоянии, ручка этой большой коляски время от времени делала кульбит (или как это там назвать), а коляска становилась вертикально. В конце концов Илюша Габай прикрутил ручку к коляске толстой проволокой, и она уже никак не складывалась — ни правильно, ни кульбитом. Потому-то на Красной площади возникли сложности у тех, кто нас задерживал: в багажник коляска никак не лезла!»

Раздолбанная детская коляска, не влезающая в гладкую черную пасть «Волги», — чем не метафора? Эпическо-героическое «можешь выйти на площадь» отступает перед глубинно-христианским «можешь выкатить на площадь коляску с сыном». Мы, сегодняшние, все вышли — как из гоголевской шинели — из той коляски. Хрумкнула челюстями власть, спустя десятилетия разжала, потом снова постепенно сомкнула. Так и держит. Что ж до благодарности, то хотя бы чехи не подвели.

Тогда, в 90-м, по вечерам собирались в гостиной, и премьер страны, хозяин особняка, сидел по-домашнему на диване и ласково-иронично комментировал художественный фильм, шедший в честь годовщины событий по чешскому ТВ: «Ну нет, этот актер Дубчек — герой, не я. Мне-то было очень страшно».

А она, кажется, и не смотрела телевизор. Просто сидела поодаль — в кресле, под лампой, в толстых очках. Держала в руках какую-то кофточку, которую приготовила в подарок девочке, и то ли читала, то ли дремала над книгой. И девочку-подростка, родившуюся после 68-го и оказавшуюся случайно свидетельницей этих дней, пронзило на всю жизнь это чувство хрупкости. Они не были героями по призванию или безрассудству. Им было страшно. Они были героями, потому что были живыми — и каждому было что терять. Но терпеть, чего терпеть без подлости не можно, живые души не могут.

Эта глиняная птичка — это я и есть. Есть у ангелов привычка — песенку завесть.

В ритме дождика и снега песню затянуть, а потом меня с разбега об стену швырнуть.

Но цветастые осколки — мусор, хлам и чад — не смолкают и не смолкли и не замолчат.

Есть у ангелов привычка — петь и перестать. Но, непрочный, точно иней, дышит дух в холодной глине, свищет — не устать.

📎📎📎📎📎📎📎📎📎📎